Александр Ширвиндт

«Единственная профессия в мироздании, актерская, где люди после работы говорят о работе»

– Сегодня у нас в гостях Александр Ширвиндт. Шура, здравствуйте.

– Здравствуйте, Володечка, мы договорились, да?

– Мы договорились.

– Что я Шура, ты Володя. Как было раньше.

– Знаешь, обычно я, когда такую программу готовлю, я пишу более-менее вопросы, которые я буду задавать, выстраиваю некие сценарии. Но с тобой я решил этого не делать. Конечно, я готовился, начитал массу каких-то интервью, книги ты иногда даже пишешь. В общем, довольно много.

– Неужели ты прочел что-нибудь?

– Да, прочел, ты знаешь, да. Но решил, что просто давай поговорим с тобой, без всяких вот этих вот…

– Я рад. Нашли время и место, и даже не потрепались.

– Смотри, все-таки я должен познакомить зрителей с тобой, ну они тебя знают, конечно, как актера и как человека, который умеет рассказывать анекдоты не улыбаясь и все такое. Но все-таки вот одну книжку ты написал, на которую я обратил внимание, которая называется «Проходные дворы. Биография». И ты о себе там довольно много пишешь.

Я хочу взять два отрывочка таких, чтобы вы, господа зрители, имели какое-то ощущение того, с кем вот я имею сейчас дело. Вот один кусочек: «Я абсолютный говноед. Единственное, чего не могу есть, это чеснок. Но не выношу холодец, студень и все, что дрожит. Если где-то пахнет чесноком, начинаю задыхаться. У меня партнерши были замечательные: Людмила Гурченко, Ольга Яковлева. Они все лечились чесноком. Но зная, что я не переношу его запах, чем-то пшикали. И получается еще страшнее, когда целуешься с ними».

Это одна сторона твоей деятельности, а другая так звучит: «Я глубоко пьющий и активно матерящийся русский интеллигент с еврейским паспортом и полунемецкими корнями. Матерюсь профессионально и обаятельно. Пью профессионально и этнически точно. С женщинами умозрительно сексуален, с коллегами вяло соревновательно тщеславен». Что-нибудь добавишь? 

– Ты знаешь, что почти все так и осталось.

– Ну вот и хорошо, замечательно. Ладно, нас с тобой роднит несколько вещей, прежде всего, может быть, главным образом возраст. И тебе, и мне восемьдесят один год. Ну у тебя день рождения в июле, у меня в апреле, так что я старше тебя на три с небольшим месяца.

– А, так я пацан просто.

– Ты пацан, именно об этом речь. Ты знаешь, я вот никак не могу понять, что мне за восемьдесят. Это никак у меня не получается. А у тебя как? Ты вот спокойно с этим или как?..

– Ты знаешь, это все, как тебе сказать, сиюсекундно. Вот сейчас я с тобой сижу, да? Мне в районе шестидесяти. Иногда встаешь утром – сто пятнадцать. А потом вдруг, когда в институте, когда бегают эти вот идиотки, с ногами от ушей и когда вдруг секунду ничего не болит, так ну тридцать четыре. Но все это умозрительно, Вов, к сожалению.

– Да, я понимаю. Смотри, столько лет, как ты жизнь воспринимаешь? Как ты на нее смотришь? Какая она была, какая она есть, вообще прошлое, настоящее? Как ты себя ощущаешь? 

– Я вот, ты знаешь, думаю, ты мне ответишь тоже, я думаю, что как сейчас жить в нашем с тобой возрасте? Это что может быть? Это или старческое брюзжание круглосуточное, или это какая-то необходимая борьба за идеалы, которые накопленные, условно говоря, за эти 80 лет. Или спокойная сдача и сидение под кустом с какой-нибудь вялой удочкой. Вот три пути какие-то.

– А у тебя какой?

– Я, к сожалению или к счастью, все-таки работаю, понимаешь? Довольно сложный коллектив театр, ну что тебе говорить. Поэтому я вынужден суетиться. Но иногда я думаю, что, может быть, под куст?

– Под куст с удочкой?

– С удочкой, да. Маленькой фляжечкой водочки. Плавленый сырок. Я же говноед, ты же сказал.

– Это ты сказал, это не я сказал.

– Но ты прочел.

– Прочел. Выделил, да.

– А у тебя нет таких ощущений?

– Ну ты знаешь, ты же видишь, я работаю. В данный момент, кстати, вот я этим и занимаюсь. Я много работаю. Очень много. Я думаю, ты очень много работал. Я много занимаюсь спортом. Я играю три раза в неделю в теннис. 

– Молодец.

– Я хожу на фитнес. Я люблю, когда мне вслед смотрят девушки. Мне это вообще помогает жить. 

– Я знаю. Жалко, что вслед.

– Ну что тут скажешь? Да, конечно, жалко. Жалко. У тебя детство какое было, счастливое? Как ты вспоминаешь его? 

– Счастливое. Трудное, счастливое детство, потому что ты знаешь, я же первые два с половиной года был в эвакуации.

– Во время войны, да? 

– Да. Под Соликамском, в деревне Чердыня, это черт-те где. Откуда я чеснок-то ненавижу, ты знаешь?

– Почему?

– Потому что когда там мы были в этой Чердыне, там жратвы ни у кого не было, но народ потрясающий. Эти вот настоящие сибиряки подкармливали беженцев, понимаешь? Родители у меня были во фронтовых бригадах: папа скрипач, мама руководила бригадой. Мощная была бригада: Журавлев Дмитрий Николаевич.

– Это который читал?

– Чтец, да. Он был такой замечательный, мощная бригада. По всем фронтам.

– А чеснок-то причем тут? 

– А там кормить нечем было. А холод и основной деликатес это был тоненький черный хлебец, намазанный тонко салом, и как шайбы лежали чесночины, понимаешь? И круглые сутки в меня вталкивали, с тех пор прошло сто лет и я не могу его видеть.

– Ты знаешь, это странно, я обожал всегда чеснок и делал себе, когда ходил в школу (это было в Нью-Йорке), делал себе бутерброды с чесноком. В конце концов учителю, видимо, стало невмочь, он вызвал моего отца – и отец ему сказал, что моего сына надо не нюхать, а учить. Но тем не менее мне запретил в дальнейшем делать что-то такое еще.

– Глубоко несчастный ребенок. А кроме чеснока у тебя что-то еще было?

– Что-то еще было.

– А там не было.

– Все-таки интересно. Значит, счастливое детство. А ты вообще был пионером, комсомольцем? 

– Я нигде никогда не был в партии, понимаешь?

– Как это может быть?

– Меня с трудом воткнули, при помощи родителей, в пионеры. Больше ни в одной партии, ни в одной.

– И комсомольцем ты не был? 

– Комсомольцем я был условно.

– А как можно быть комсомольцем условно? 

– Плохо учился. Очень. Может, это не педагогично?

– Ну, наверно. Но эта же программа идет очень поздно, не для детей. Тут восемнадцать плюс, так что – что говорить. 

– Да, в восемнадцать они уже везде побывали.

– Вот это именно так. Послушай-ка, а когда ты понял, что ты хочешь иметь отношение к театру, кино и так далее? 

– Ну ты понимаешь, домашний круг существовал из исключительно этой вот богемной среды. Папа был скрипач, мама всегда была редактором филармонии, и она вывела в свет огромное количество в дальнейшем великих людей. У меня дома карточка с надписью была от Качалова, от Кторова, весь МХАТ. Она занималась филармонией, концертной деятельностью. И все артисты, тогда ж не было ни ночных, ни дневных передач. Заработки были только концерты. И когда дома все время были Флие, Рабухова, Шпиллер, Качалов, Смирнов-Сокольский, когда с молоком матери, с молоком отца пацан, как он потом вдруг пойдет в фармацевты? Странно.

Я не устаю это говорить, это все-таки единственная профессия в мироздании, актерская, где люди после работы говорят о работе. Приходят: я сыграл, не сыграл, она забыла реплику, а он меня гнобил. И круглые сутки о работе. Такой профессии нет. Сантехник приходит домой. Она ему щи, самогон. Он ей: слушай, сегодня унитаз попался… Она его госпитализирует. А это, как можно после этого пойти куда-нибудь? Хотя как я, как все мои коллеги, уже всю жизнь отталкивали детей от этого вот будущего.

Как мои родители всегда, как и я, но не удается все равно. Я же для родителей поступал на юридический факультет МГУ. Документы подал, они были спокойны. А окольными путями сюда.

– То есть ты и не поступал?

– Я подал документы, но не ходил. Меня бы и не взяли.

– Наверно, да. Фамилия неподходящая, что ли? 

– И фамилия, потом образование жуткое.

– Фамилия немецкая, Ширвиндт?

– Глобально у меня такое среднее образование было, ниже среднего. Это потом я уже самообразовывался, книжки почитывал.

– Но все-таки у тебя аттестат-то был приличный.

– Зрелости?

– Да.

– Только половой.

– Ладно. Значит, ты большую часть своей жизни жил в Советском Союзе. Как и я, впрочем. Я, правда, приехал с девятнадцати лет, но все равно получается, что большую часть я жил в СССР. Вот мне очень интересно, сейчас есть люди и вообще такая тема есть, ностальгия по СССР, по Советскому Союзу. И когда ностальгируют молодые люди, которые в общем и не знали, что это такое, ну я на это даже не обращаю внимание, это не интересно. Но когда я слышу какие-то ностальгические нотки от людей, которые жили довольно долго, меня всегда интересует: собственно говоря, а что могло там понравиться? Потому что я когда приехал, но я был агитирован своим отцом, что это самое справедливое общество.

– А сколько тебе было лет?

– Девятнадцать. Самое справедливое, по-настоящему честное. Я довольно быстро понял, что «немножко» он заблуждался. Ну вот ты вспоминаешь эту советскую жизнь, уже когда ты вполне сознательный. Вот как ты вспоминаешь? 

– Ты понимаешь, я, наверное, выборочно очень. С одной стороны, это, конечно, возрастное. Потому что вот когда не вслед смотрели девочки, а в лицо и когда куражились. И потом, если говорить серьезно, если уже когда был половозрелый, а даже уже взрослый, были микромиры, которые сейчас распались совершенно. Вот микромир друзей, которых сейчас остались единицы. Это никуда не выходило из сферы внутренних взаимоотношений. Когда говорят разговоры на кухне, анекдоты под подушкой. Это детали. А на самом деле была данность, ты живешь в этой стране. А остальное, вот этот круг друзей, которых уже на три четверти нет, это был микромир. Мы жили своим миром, своими эмоциями, своими рассуждениями. Все остальное было, так сказать, переступали черту этого микромира, входили туда, садились на профсоюзное собрание, потому что на партийные меня не пускали, только на открытые, и делали вид. Потом вздыхали и опять входили в свою страну, в свою мини-страну. Я тебе сейчас говорю честно.

– Я верю абсолютно, несомненно. Ну хорошо, смотри, одна из вещей, которая меня совершенно потрясла, когда я приехал в СССР, – это были коммунальные квартиры. Я вообще не понимал, как могут быть много семей, которые делят один туалет, одну кухню, никакой приватности нет вообще. А я у тебя читал, ты пишешь об этом даже с некоторой, как бы это сказать, щемящей тоской. Как было хорошо и что никто никому не плевал в суп, это все вранье.

– Ну может плевали и тараканов бросали, но это были экстремальные квартиры. А вообще коммуны корень все-таки хороший. А вот мне тоже интересно, у нас на площадке, в Скатертном переулке, в Москве, номер один Арбат, жил, там было семь комнат, шесть семей. У нас было две комнаты. И напротив была такая квартира. И очень важно: если внутри квартиры действительно коммуна с помощью, с подкармливанием борщом, с оставлением детей, то висел звонок на двери и было написано: Познер – один звонок, Ширвиндт – два и так далее. Это значит, нормальная квартира. А если висело семь звонков и каждый звонок шел в комнату определенную – то значит там та еще атмосферка, понимаешь? То есть позвонить можно было, только если ты к Познеру – то Познеру, а если не дай бог нажал Ширвиндту…

И действительно, там были какие-то милые, для меня это вообще рай. Сортир один, меня же мучали на скрипке, шесть лет я мучился на скрипке.

– У нас очень много общего, меня тоже учили на скрипке, ненавидел.

– Сколько ты мучился?

– Год.

– Пацан. Единственная радость была слинять и в сортир запереться. И тогда не достать. Но там же очередь, понимаешь? Из уважения к моим катастрофическим эмоциям многие терпели, чтоб я отсиделся в сортире и опасность миновала. Меня выгнали из пятого класса в музыкальной школе, где папа преподавал. Его обожали, он вообще был замечательный человек. И терпели меня.

– А я нашел карикатуру такого американского карикатуриста, Чарлз Адамс, замечательный был, в виде комикса: идет такой мальчик упитанный, в шортиках и бейсболке и футляр со скрипкой, это первый рисунок. Второй: он подошел к какому-то дому, звонит в дверь. Третий рисунок: открывает такой патлатый, носатый, очкастый человек. Четвертый: он вошел и положил на рояль футляр. Пятый: он вынул оттуда автомат и расстреливает профессора. Я повесил это над кроватью и мама решила уже тогда, что больше меня учить не надо. Американский экстремизм такой. Ты просто запирался в сортире, а я очень агрессивно готовился. Ну хорошо, если серьезно, ты бы хотел вернуться в советское время?

– Да нет. Я даже не хотел бы вернуться и в двадцатилетие. Я просто не знал бы, как сейчас существовать, будучи мне двадцать лет, просто не знал бы.

– Ну может быть да, конечно, с нынешним грузом знаний. Но все-таки ты не испытывал страх? Я помню, когда я возвращался из отпуска на работу, у меня в животе вот такой бывал холодок: не сказал ли я что-нибудь, не сделал ли я что-нибудь? Такого не было ничего у тебя?

– Естественно, дядя у меня семнадцать лет сидел, вся эта история с уже хрестоматийными ночными звонками в дверь. Это в своем доме неоднократно ощущал. Что касается не этого экстремала, а того, что говоришь, что не сказал ли я. Я вот, например, ребятам телевизионным, помимо того что часто критикую их вот эту глобальную, совершенно фанатическую, безнадзорную раскрепощенность, я вспоминаю, когда каждая запятая была подсудная. «Дорогой Владимир Владимирович. Стоп, стоп, стоп, не дорогой. Владимир Владимирович, дорогой» буквально. Это же диктор Хлебников по-моему, выше меня он на курсе учился, сказал «наши славные ленивцы». По радио. Вместо «ленинцы». Все, закончили с ним в секунду. Его больше не стало. Не посадили, но выгнали в секунду.

Я к тому, что и я смотрю, как они этот замечательный талантливый понос, что хотят.

– Ну, это правда. В свое время в «Комсомольской правде» было написано «Верховный гавнокомандующий». Скажи мне, пожалуйста, оказывается, что у нас с тобой общее, а я тоже не знал. Ты болельщик «Торпедо» Московского? 

– Да. Откуда ты взял «Торпедо»?

– Очень просто. Я когда поступил работать в АПН, «Агентство Печати Новости!, в 61-м году, и оказалось, что мы шефствуем над «Торпедо». А меня взяли рассказывать им о международном положении. Я взял Мячикова туда, где читал лекции Стрельцову, Иванову, Шустикову, Кавазашвили, ну ты можешь себе представить вообще? Ну это была тогда команда.

– Ну что ты. Понимаешь, в этой квартире, там жил Пономарев, но не динамовский, а торпедовский.

– Но великий все равно, великий Пономарев.

– И он меня воткнул. Понимаешь, меня когда же спрашивали, ты стал футболистом, я отвечал, «Торпедо» несчастное, до сих пор хожу, клянчу.

– Это уже невозможно смотреть.

– Козьмич Иванов, мой покойный друг.

– Воронин Валера.

– Красавец, я его водил в Дом актера, он же спился не без моей помощи.

– Ты оказал ему в этом помощь?

– Ужасно. Это все хрестоматийные разговоры, замечательные были ребята.

– Ты еще болеешь, ну за футбол вообще? 

– Болею, я болею. Сейчас в связи с этим «Торпедо» я только пишу письма. Но сейчас я посматриваю, мне Леня нравится очень как личность, Слуцкий.

– Ну хоть как-то, что-то.

– Он мне симпатичен очень, но болеет сейчас за ЦСКА, но это все равно что ставить на бегах, тоже моя гибель, на фаворитов. Понимаешь? Это же не серьезно. Надо на темных лошадей ставить.

– Надо болеть за слабых. Иногда это хорошо. Я, правда, уже ни за кого не болею, я после того как «Торпедо» закончилось, я немножко за ЦСКА тогда успел. Я раньше за ЦДК, знаете, еще это было в Америке. Когда поехало «Динамо» в Англию. А там были и из ЦДК, и они показали себя замечательно. А я был таким советским патриотом. Ну да. Футбол. Почему так увлекает людей? Как ты думаешь, вот ты как человек, который имеет к этому отношение, – это ж театр тоже, нет?

– Ну а как же, это театр, как говорят, театр военных действий, да? Это же не мы придумали, это старинный оборот. А сейчас театр телевизионных действий, свой театр, своя псевдополемика.

– Псевдо, да?

– Абсолютно. Свои актеры. К сожалению, такой узкий круг актеров. Вот у меня в театре под сто человек труппа. И когда что-то меняешь свежее, а когда по всем проблемам одна и та же труппа полемизирует, при опытном дирижере. Хорошо если дирижер типа Караяна, на Первом канале, не будем называть фамилию, да? А когда это одни и те же актеры с пеной у рта полемизируют по всем поводам, есть же амплуа. Если это театр военных или телевизионных действий, есть амплуа: травести, инженю, есть герои неврастеники. А здесь все играют одни роли, это не годится. Поэтому зомбирование населения начинает сбоить. Потому что начинают уже не верить персонажу. Надо расширять диапазон актеров в этом театре телевизионном.

– Ты вообще смотришь телевизор?

– Только спорт. Тебя смотрю, спорт смотрю. С тобой кокетничать глупо.

– Да, действительно. Еще выяснилось, вообще это так странно. Виктор Суходрев. Человек, который подарил тебе первую трубку, правильно? Ты его знал? 

– Конечно, дружили много лет.

– Кстати говоря, он насчет выпить тоже был не дурак.

– Да уж, да.

– Но при этом, хотя он знал много секретов, в самом сильном подпитии никогда ни одного слова и никому.

– Я тебе могу рассказать эпизод смешной, хочешь?

– Давай. 

– У нас был друг покойный.

– Одну секунду, значит, уважаемые господа и дамы, вы, конечно, может быть и не знаете, кто такой Виктор Суходрев, потому что это чуть другое время. Это был абсолютно выдающийся переводчик, он переводил для Хрущева и потом для Брежнева. Это был единственный человек, я вам это говорю как знаток, который мог говорить как англичанин, а мог как американец, без тени акцента. Это был блестящий совершенно переводчик, который на моей памяти сделал только одну ошибку. Когда Хрущев был в Америке, он сказал американцам: мы вас похороним, имея в виду, что мы будем присутствовать на ваших похоронах. Витя это перевел We will bury you, то есть мы вас похороним. Надо было чуть по-другому. И они после этого всегда приводили эту фразу как доказательство агрессивных, так сказать, намерений Советского Союза. Ну так расскажи про Виктора.

– Был такой Витечка Горемыкин, потрясающий оператор, работающий здесь в программе «Время». И он нас вместе познакомил. У него была дача на тогдашней Рублевке, папа у него был министром, по-моему, среднего машиностроения, Горемыкин, большой человек. И мы ждали, когда Витя приедет. Витя приезжал.

– Оттуда? 

– Оттуда. И он привозил Playboy.

– Ну как? Да ладно? А да, его ж не досматривали.

– Орешки. Виски. И на Каретном мы собирались. И вот на дачу он приезжает в очередной раз. Ночью у нас был, значит, сначала пинг-понг, был огромный участок. И ночью у нас была забава, почти гектар от одного забора до другого, по-пластунски ползти. Кто первый уткнется носом в забор в этот, тот выигрывал.

– Что? 

– Не знаю, можно у Суходрева выпросить зажигалку. Не важно. И вот совершенно бухие мы ползем. Он только что прилетел из Америки с кем-то. С Хрущевым или еще кем-то. И в середине маршрута носом утыкаемся, отдыхаем. Ближайшие друзья. Спрашиваем, ну что было? Он говорит, ребята, только никому. Здесь это умрет. И он часть рассказывает. Утром, слово в слово, это в «Правде». Гений, понимаете, абсолютный. Ближайшие, друзья. Вот так-то.

– Раз вспомнили Суходрева, Америку. Слушай, а вот как тебе то, что у нас сейчас происходит? Этот антиамериканизм сильный, это напряжение, которое опять возникло? Вот все это в округе, на Ближнем Востоке, эти бесконечные санкции? Ощущение какого-то большого непорядка, исламский терроризм, и Украина и все прочее. Тебя это занимает сколько-нибудь? 

– Ну это меня давит, конечно. Ты понимаешь какая история, раньше мы знали, что мы живем за стенкой, кругом привезенный Playboy оттуда, из-под полы, ну а там неслыханный значит вот. Сейчас оказалось, что везде все накрывается. Планета, у меня такое ощущение, немножко накрывается.

– Ты бы, наверно, другое слово употребил, если не на телевидении? 

– Да, потому что, понимаешь, если сейчас основная проблема не исламский терроризм и не санкции, это почему не съела козла тигрица. Ты знаешь эту историю?

– Ну, как же? Она дошла до меня.

– Живем только этим, да? А мне кажется, что эта полемика звероводов, ветеринаров и ихтиологов – она неправильная. Просто мне кажется, две версии, одна версия, что просто эти козел с тигром, увидев, что творится вокруг, решили наглядно показать, что возможно сожительство невозможного. Они хотят показать людям, чтобы успокоились и жили полюсно. Это первая версия.

Вторая версия – любовь зла, полюбишь и козла. Они же оба мужики. Может быть, он влюбился в него. Сейчас это модно.

– Хотя это преследуется, как-то очень осуждается.

– Осуждается, не преследуется. Преследовалось, когда ты приехал из Америки. Вот у меня два такие ощущения.

– А у тебя нет вообще ощущения, что мы присутствуем при какой-то очень глубокой смене всего? Как были темные века, потом возник Ренессанс. Но это не сразу, это же довольно долго, но что-то происходило и потом рождалось, потом это долго живет. У тебя нет ощущения? 

– Есть, я все время себя торможу насчет того, что я старый. Не потому, что я «старый», а потому, что я что-то не понимаю. Я старомодный. В Византии ведь со слезами, почестями, рыданиями сбрасывали со скалы стариков. По-моему, в пятьдесят три года. Еще предпенсионный возраст.

– Да, да, правильно. Так, ну дальше что?

– Чтоб не мешали. Нам с тобой по 81 году.

– Может, нам помолчать тогда, а то могут…

– Чтобы не сбросили со скалы. Это меня тормозит. С другой стороны, конечно, я волнуюсь. Правнуки, у тебя правнук есть?

– Есть. Но он совсем еще маленький.

– Сколько?

– Моя внучка вышла замуж довольно поздно. Ему два года будет. Твой-то вообще здоровый? Правнучка, нет?

– Правнучка, да. Ей скоро пять лет.

– Барышня.

– Шикарная бабища, зараза. Такая приходит тут, иногда приводят, приносят. Меня все Шурой называют: в театре, в институте, дома. Не была она месяца два. Можно тебя на минуточку? Да. Шура, что ж ты у меня такой некрасивый? Я говорю, но-но. Я тебя и такого люблю. Я говорю, сука ты, первая баба в моей жизни, которая сказала, что я урод. И это к нашему разговору – вкусы другие.

– Слушай, я тебя вообще совершенно о театре не спрашивал.

– Давай вот такую маленькую рекламу: Театр сатиры замечательный, веселый репертуар, приходите. Вот и все.

– Скажи мне, пожалуйста, я же помню, в девяностые годы говорили все – театру конец. Никто не ходит, никому это не надо. А сегодня театров, во-первых, черт-те знает сколько. Во-вторых, очень трудно достать билеты. Как это ты понимаешь?

– Михаил Ильич Ромм. Гений покойный, интеллигентнейший, он затеял эту полемику, что театр это доживает. Тогда еще не было айфонов, ничего не было. И он тогда сказал: конец. Техника, телевидение, кино. 4-D не было, в общем ясно, тенденции к тому, что… Ошибся. Потому что это живое. Это продукт, не синтетика. Это не смонтировано. Я же по залу смотрю, чего бы не играть? Ходят, не ходят – другое дело, но если это, предположим, мило, симпатично и так далее, и так далее, если хорошие актеры – живое. Эта полемика, конец репертуарному театру. Крики: не может русский театр, который практически создал мировой театр, если говорить серьезно.

Ну конечно, все-таки идея настоящего репертуарного театра возникла еще со времен Щепкина и Александринки, а уже потом Станиславский, Мейерхольд, Лобанов, Таиров и так далее. А все там, где ты жил до девятнадцати лет, там были истоки контрактности и антрепризности, условно говоря. Русский репертуарный театр это основа, и когда начинают на него катить бочку, и на двух стульях четыре звезды играют Филомену Марторану, то это действительно.

– А как ты относишься к вещам, когда режиссер говорит: а я вот так вижу и поэтому мне не важно, как написал автор? Мне говорят, что я тоже старомоден, что я ничего не понимаю. Ну вот мой любимый Сирано де Бержерак, в Вахтанговском театре, у очень талантливого режиссера, не знаю. Ходит в пижаме и без шпаги. Ну так не может быть!

– Ты знаешь, какой мой любимый поэт? Однажды приходил ко мне.

– Твой любимый поэт?

– Да.

– Саша Черный?

– Да. Помнишь, полемика о форме и содержании? Ну. «Форма ерунда. Когда в хрусталь налить навозной жижи, то станет ли хрусталь намного ниже? Другие говорят: в ночном сосуде и лучшего вина не будут пить порядочные люди. Им спора не решить. А жаль. Ведь можно наливать вино в хрусталь». Так вот, я тоже не понимаю, зачем нужно в ночной горшок наливать Сирано Де Бержерака, условно. И опять же понимаю – старый. Потому что я вижу эту полемику, театроведение и так далее, который говорит: это, Стас, может быть.  Я тогда вспоминаю, у нас был знаменитый спектакль, «Женитьба Фигаро», помнишь?

– Ну конечно. И какой!

– Тщательный был, изящный спектакль, поставленный, хитрый, талантливый, замечательный Плучек, когда кругом были «Сталевары», «Мы, нижеподписавшиеся», конструкции, жигули на сцену выезжали. Он, при помощи Левенталь Валерки, покойного, к сожалению, и Зайцева поставил три сахарницы на сцену и мы играли в зайцевских костюмах «Женитьбу Фигаро» в противовес всей этой бодяге. И вот был в Югославии такой Биеннале. Забыл фамилию, была замечательная, огромная бабища, которая это устраивала, югославка. И она заказала это «Фигаро». А тогда туда поехали «Волосы». Помнишь?

– Это музыкальный? 

– Это были первые мюзиклы, которые потрясли мир. И вот такие спектакли, на этом Биеннале, современные, туда повезли. И в ряде вот этих «Волос», раскляченных уже тогда баб и этого самого, вдруг мы значит в париках в Белграде. Вышла рецензия, там написано: театр прошлого. Я помню, мы приехали в Загреб, еще не зная об этой рецензии. Андрюша покойный (Миронов), который каждый день мыл голову, у него голова была как пух. И мы стоим? значит, на улице его ждем. Анфилада, тогда уже таких раскрывающихся дверей. И он идет: волосы, шарф. Выходит в Загреб, заграница. Мы его ждем. Раз, двери открылись, по-моему? Ткачев говорит: премьер театра прошлого.  Уже тогда был милый, хороший, профессиональный спектакль. Но уже старомодный. Сейчас та же история. Я не понимаю.

– Сколько ты преподаешь в Щуке?

– С 57-го года. Я после Этуша самый старый профессор.

– Ты любишь это?

– Ты знаешь, да. В общем, я там это люблю.

– Я наткнулся на смешное стихотворение Гриши Горина: от Москвы до самых до окраин, с южных гор до северных морей Ширвиндт всем народом обожаем, несмотря на то, что он артист.

– А ты знаешь, что он написал моей супруге? У нее день рождения был. Она же у меня и дворянка, и все что угодно. Висит дома, грамота от Николая Первого, и Белоусова, значит, присвоенного купца первой гильдии он дал. И подписи там, это надо мной висит. Это можно сказать анекдот, как – с одной стороны веселый этоn, а с другой портрет Ленина. На всякий случай. Он написал в конце: как самый великий билет в лотерею, так русская женщина в доме евреев.

– Но я хотел тебя серьезно спросить. Вообще вот эта твоя фамилия и твой паспорт. Фамилия-то явно немецкая? 

– Прусская, это по отцовской линии, там какие-то корни. Ты знаешь, что Ширвиндт город же был, самый восточный город в Пруссии, в ста километрах от Калининграда. И когда мой брат покойный воевал, он был артиллерист, майор, он был на этом фронте и прислал нам заметку и газету «Наконец взяли Ширвиндт». Так что там корни есть.

– Я хотел спросить, ты никогда не испытывал затруднений?

– Ну вообще мало, относительно всего. Но тем не менее, когда было «Дело врачей», я как раз пытался перейти на второй курс, с 52-го на 53-й год. Я учился на первом курсе в Щукинском училище. И тогда, когда взяли всех этих, пошла чистка повсеместная. Ну Захава был не самый любитель евреев, но тем не менее он не мог этого сделать. Тем не менее пытались. Меня стали выгонять за дикцию. У меня «Щ» и «Ц» были плохие. Я тогда эти два стишка, которые я придумал в институте, до сих пор помню. Прочесть тебе хоть один?

– Ну давай. 

– Значит, за «Щ» например. Я им написал «Щегленок щупленький за рощей нещадно щелкал и пищал, и щавелем, и щукой тощей, я тещу тщетно угощал. Что я наделал? Как клещами вдруг тещу ущипнул щенок. Т,а запищав, в меня со щами кипящий бросила горшок. Я обесчещен, ощавелен, от жажды мщенья трепещу. Змея свистящая расщелин, тебя я, теща, укрощу».

– Это ты сочинил? 

– Да.

– Это ты упражнялся? 

– Это им, чтобы учиться. И на «Ц». «Зацепила из криницы красна девица водицы, цокнул сзади конь копытцем, под копытцем пыль клубится. Молодец у молодицы попросил воды напиться. Зацвели пунцовым цветом щеки у красавицы, сердце просится, стучится, молодец ей нравится. Согласится ль молодец взять девицу под венец?» И все равно меня выгнали. И тогда жена Дмитрия Николаевича Журавлева, друга нашего, взяла меня за руку и повела, было такое Управление по высшим учебным заведениям. Там, где сгорел театр Райхельгауза, на Трубной. И там был такой Лебедянский, как сейчас помню, это было сто лет назад. И она за руку меня ввела, замечательная Валентина Павловна, в кабинет Лебедянского, он был огромный, седой, благостный. И она стала кричать и рассказала всю ситуацию. И он так обалдел, что меня восстановили.

– Слушай, другое стихотворение, которое меня прямо-таки удручило. 

– Опять про евреев?

– «Я живу по инерции, пунктуальность кляня. Даже отблеск потенции не волнует меня. Закодирован нужностью мой усталый забег. Поплавок не колышет обезрыбленных рек. Внешне выгляжу молодо, но немеет стопа. Нет ни жажды, ни холода, значит я скорлупа». Ну что это, тяжелый момент был такой, Шур? 

– А где ты вычитал-то?

– Ну не важно где, это твое?

– Это мое, я помню, да. Значит, какой-то был элемент депрессии.

– Так не чувствуешь себя? 

– Нет, так нет.

– А то не похоже совсем на тебя.

– По строчкам там есть какие-то совпадения, но глобально…

– Скажи мне, а в чем счастье? Вот в чем ты чувствуешь для себя счастье? 

– Знаешь, когда в данную секунду ничего не тревожит. Это редко бывает.

– Это и не бывает вообще.

– Вот если есть хотя бы подступление к такому. Есть вот это: кажется, все живы и здоровы, спектакль проскочил, дети перезвонили, Миша долетел, у этой понос кончился и все. Через секунду что-то еще.

– То есть это короткий миг?

– Вот. А ты не согласен?

– Я согласен, да. Бывают такие моменты. Ты больше не куришь трубку?

– Курю.

– Ну хорошо. Хочу тебе сказать, что без моего друга Марселя Пруста не обойдется. Но сегодня будет по-другому. Обычно я задаю вопросы по Марселю Прусту, люди отвечают и все. Но на самом деле многие из этих вопросов совсем не имеют никакого отношения к опроснику самого Пруста, ведь Пруст не придумывал, он отвечал. Есть его ответы. Вот я тебе сегодня задам из десяти девять вопросов, на которые отвечал сам Пруст, и будет любопытно сравнивать, насколько ты на Пруста не похож. 

– Я думаю, что я не похож на Пруста.

– Ну посмотрим. Первое. Качество, которое ты ставишь выше всего.

– Доброта.

– Доброта. Вот Пруст ответил так: желание быть любимым и обласканным.

– Нахал.

– Нахал, конечно. Так, твоя любимая птица?

– Кукушка.

– Ну он говорит ласточка, видишь? Так, твой любимый поэт?

– Ты знаешь, Саша Черный.

– А он говорит Бодлер. Ну он не знал Сашу Черного, может быть, он бы оценил, кто знает?..

– Верхарн, хороший поэт, он ближе к Бодлеру, я его тоже люблю.

– Твой любимый литературный герой? 

– Бендер.

– У него Гамлет, ты понимаешь.

– Ну куда ему, Бендера он не знал.

– Твои любимые композиторы и художники. Два. Два композитора, два художника. 

– Я люблю Дебюсси, я люблю. И современных называть?

– Не обязательно. Не, не, любимые и все.

– Я люблю Мендельсона и Дебюсси.

– Так, это вот будут композиторы. А художники, кого ты любишь? Может, ты никого не любишь, я не знаю…

– Я люблю, но если люблю, то это стыдно сказать. Я люблю пейзажистов, я люблю старомодно, я люблю очень Шишкина и Левитана. Может быть, это стыдно для ночного эфира?

– Ну и что? Он любил Бетховена и Шумана, а из художников он очень любил Рембрандта и Да Винчи. Ну что с ним делать? Так, дальше, что ты больше всего ненавидишь?

– Больше всего я ненавижу скупость во всех ее проявлениях: материальных, душевных, духовных и так далее.

– А он больше всего, значит, то плохое, что есть во мне, писал он. 

– Ну это пижонство.

– Он же пижон, абсолютно. Талант, которым ты хотел бы обладать? 

– Рукастостью.

– А ты представляешь, что он написал? Даром обольщать.

– Мне это не грозит.

– Каким ты хотел бы умереть? Не как, а каким?

– Я хотел бы умереть знаешь каким? Спокойным.

– Он хотел умереть улучшенным. Ну, почему бы и нет. Кто твоя героиня в мировой истории?

– Героиня актерская или?

– Нет, героиня. Если есть; у него была.

– Из литературы или реально существует?

– Да, реально. 

– Ну понятно. Ано Кеме.

– Он вот считает, что Клеопатра. Ну хорошо. А вот вопрос, который не задавали Прусту, это последний из этой серии. Но я всем его задаю. Оказавшись перед Всевышним, что ты ему скажешь? 

– Я скажу, что с религией надо кончать.

– Ты ему скажешь? Я думаю, что он сильно удивится. Ну хорошо, ты совсем не похож на Пруста. Что лично меня очень радует. Я думаю, что он был малоприятный человек. Да и вообще. Значит, смотри, сейчас у нас будет реклама. 

– И вы не кончили еще?

– Нет. После этого обычно у меня бывает такое рассуждение, я называю это прощалкой. Но в этот раз этого не будет.

– А ты прощаешься, в смысле?

– Есть такой телевизионный критик Ирина Петровская. Она назвала это прощалкой и это осталось прощалкой на века. Так как скоро Новый год, мы с тобой попробуем что-нибудь пожелать. Хорошо? 

– Да.

– Ну вот. Грядет 2016-ый. Какие соображения у тебя по отношению к нашим зрителям? Что ты им сказать можешь?

– Понимаешь, это год обезьяны. Ты знаешь, да?

– Да нет, я не очень за этим слежу.

– Год обезьяны. Опять начинаются гороскопы. Я думал, что перебрали уже всех животных, как зодиаки, на все надежды, на амебу, на тигра, на выползка. Сейчас добрались до человекообразного в очередной раз. Я думаю, что все-таки нужно в год обезьяны стать человечнее, приблизиться к этой особи, которая подарила нам этот зодиак на целый год. Мы должны обратно человекообразовываться – и будет все хорошо.

Интервью 2015 года