Помню, когда я впервые приехал в Москву в декабре 1952 года, меня поразили наледь на стеклах троллейбусов и громкий скрип снега под ногами. И еще: неправдоподобно большие снежинки, которые, словно алмазные мотыльки, медленно кружась в лучах уличных фонарей, садились мне на нос, на губы. Скрип снега под ногами меня удивлял и почему-то радовал и волновал. Что же до наледи на внутренней стороне окон троллейбусов, то это было для меня чем-то экзотическим. В те годы слово “graffiti” существовало, конечно, но, как мне помнится, чаще использовалось в своем первоначальном значении — для описания наскальных рисунков первобытного человека. Так это или нет, не знаю, но определенно могу сказать, что оконная наледь в троллейбусах манила желающих оставить о себе память — если не вечную, то хотя бы до весны. Для моей мамы, не знавшей почти ничего по-русски, изучение этих своеобразных “ледовых надписей” служило источником познания “великого и могучего”. Читала она по слогам и вслух. Помню, как однажды весь троллейбус замер, услышав сказанное с французским прононсом: “Бэ-эль-я…бля…дэ…”. Тут хором вступили я и брат мой Павел, предупреждающе вскрикнув: “Мама!” Так это слово и осталось для нее не совсем понятным. Во всяком случае, она часто путала его со словом “блат”.
Тогда я Москву любил. Не могу объяснить почему, хотя подозреваю, что это было связано со страстным желанием уехать из ненавистного мне Берлина в страну, о которой столько рассказывал отец, в страну справедливости и подлинной свободы. Быть может, по мере того, как я постигал реальность, любовь эта увядала. Странным образом это совпало с тем, что вместо скрипучего снега под ногами появилась просоленная слякоть, которая не только разъедает обувь, но и уничтожает деревья. Вместо графити на оконных наледях возникли на крышах “графити” неоновые, поначалу — политические (“Коммунизм — молодость мира!”), а затем, через много лет, рекламные (“Глоток настоящей свободы!” — имеется в виду марка американских сигарет, название которых я забыл). От обилия как первых, так и заменивших их вторых хочется громко и внятно произнести то, что мама пыталась прочесть на троллейбусном окне.
Нет слов, за последние годы Москва похорошела до неузнаваемости. Приезжающие иностранцы балдеют от сверкающей, пульсирующей Москвы. Да я и сам, возвращаясь на машине из российской глубинки (Тверь — это глубинка?), въезжаю в Москву как в иностранное государство. Едешь-едешь в кромешной тьме мимо покосившихся домиков, мимо серых и отвратительных советских построек, безликих и бездушных, и вдруг — море огней, море машин, море людей, море жизни! Я рад этой метаморфозе, получаю истинное удовольствие от новых эстакад, развязок, от строительства домов, обретающих, наконец-то, свое лицо, свой характер.
Но любовь прошла.
Вернее, сузилась.
Я люблю совсем маленький район, в котором живу. Дом. Двор. Свою улицу и несколько прилегающих к ней. Вот и все.
Знаете, я заметил, что Москва — город не для прогулок. Не могу понять, в чем дело, но по Москве гулять не хочется. Много машин, скажете? Да нет. Вот в Париже машин видимо-невидимо, а по нему хочется ходить. И Нью-Йорк (Манхэттен) город, хоть и не последний по количеству автотранспорта, как личного, так и не очень, но тоже располагает к прогулкам.
Когда я еду из аэропорта Кеннеди в Нью-Йорк и на горизонте встает силуэт Манхэттена, в горле появляется комок. Сколько бы раз ни приезжал — всегда этот комок.
У Парижа нет силуэта, у Парижа есть нутро. Оказавшись на парижской улице, я начинаю блаженно улыбаться. Понимаю, что выгляжу, как полный идиот, но — и это архиважно — мне совершенно все равно .
Вечный комок в горле и блаженная улыбка — это любовь?
Несомненно.
Я все пытаюсь ответить себе на вопрос: за что так люблю город, где родился, и город моего детства и отрочества, и почему разлюбил город моей юности и зрелости? Мне кажется, два первых я люблю за их соразмерность, а Москву разлюбил за исчезновение этой самой соразмерности.
Помню, как, попав в собор Св. Петра в Риме, куда пошел, чтобы насладиться “Пьетой” Микельанджело, я буквально начал задыхаться от гнетущего ощущения собственного ничтожества, которое, в этом я уверен, вполне преднамеренно внушалось человеку конструкцией храма. Так храм этот задуман. “Ты — ничто, — говорит он мне, — ты — червь, пылинка”. Я бежал прочь — нет, не от страха, от возмущения и гнева. И дело было не в гигантских размерах храма. Собор в Шартре ничуть не меньше поражает своими габаритами, но в нем человек чувствует себя венцом мироздания, шартрский собор возносит его, внушая гордость за то, что такие же люди, как он, сумели построить такое. Подобное же я испытал, оказавшись на Домской площали во Флоренции, когда в лучах заходящего солнца звонница работы Джотто — высоченная, мраморная — как будто парила в воздухе, легкая и невесомая.
Шартрский собор, звонница Джотто соразмерны человеку, они его славят, они его возвеличивают. Собор св. Петра — нет. Он приземляет, раздавливает человека. Он упивается собой.
Нью-Йорк и Париж при всей своей несхожести — соразмерны человеку. По крайней мере, мне. Я могу общаться с ними, они “слышат меня”.
А Москва? Когда-то слышала. Когда-то была соразмерна. “Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое призвание…”
Нет больше Арбата.
Вдруг вспомнил разговор, который состоялся лет двенадцать тому назад под Сиэтлом. Ехал я в машине с хозяиной одного из крупнейших агрокомплексов США, который гордо и уверенно рассказывал о том, как собирают помидоры — в строго определенные заранее (!) сроки, все одного размера, все чуть-чуть квадратные, чтобы легче было снимать их машинами.
— Но послушайте, — сказал я, — они же безвкусные, они даже не пахнут помидорами.
— Верно, — согласился он, — но через поколение-другое, когда во всем мире исчезнут нормальные помидоры и будут только такие, все забудут вкус настоящего помидора и будут есть эти с удовольствием.
Точно так же забудут (многие забыли) о старом Арбате, о вкусах и запахах той Москвы, о скрипе снега, о наледях на окнах, об алмазных мотыльках.
Печально? Наверное. Впрочем, Москву любят и будут любить. Я же буду нежно любить тот островок Москвы, на котором я живу и который мне соразмерен.
Владимир Познер (март 2000 года)